День стоял превосходный. Июльский зной умерялся близостью моря, с которого тянуло приятной свежестью. На небе ни облачка. Солнце ярко и весело глядело сверху, заливая блеском небольшой сад с липами, березами и рябинами, окруженный со всех сторон густым сочным кустарником, — чистый, посыпанный песком, пестревший массой цветов в красиво разделанных клумбах. Над ними заботливо жужжали пчелы и весело порхали бабочки, присаживаясь на цветы. В золотистой дымке воздуха кружилась мошка. Воробьи задорно чирикали, храбро подпрыгивая на ступени террасы за хлебными крошками. Кругом царила тишина.
Прежде чем приняться за газеты, старый профессор поглядел и на даль тихого моря, и на чернеющие пятна фортов кронштадтского рейда, и на дымок виднеющегося на горизонте парохода, и на белую ленту дороги внизу, вдоль берега, и весь этот давно знакомый ему пейзаж, видимо, производил на старика тихое, радостное впечатление, словно при встрече с испытанным старым другом.
Вощинин любил эту местность, эти три, четыре десятка домиков немецкой кронштадтской колонии, ютившихся в садах, на небольшой возвышенности, над берегом Финского залива, в пяти верстах от Ораниенбаума. Эта окрестность Петербурга, относительно довольно глухая, не отравленная еще железной дорогой, музыкой, театром, многолюдством, разряженными дачницами и тщеславной суетой модных дачных мест, нравилась Вощинину своей тишиной и близостью моря, и он, вот уж пятое лето, проводил в этом месте вакации вместе с Танечкой, своей единственной дочерью, от недолгого и не особенно счастливого брака с ее покойной красавицей матерью.
Здесь профессор отдыхал от Петербурга: копался в саду, с любовью ухаживал за цветами, бродил в ближнем лесу, сиживал на берегу моря, писал, не торопясь, давно начатый мемуар о бесконечно малых величинах, читал журналы и удил окуней на ряжах, забывая на все лето столичную сутолоку, университетские дрязги и свой профессорский, подчас тесный хомут.
— А ведь хорошо! — невольно сорвалось с губ старого профессора.
И на его хорошо сохранившемся лице, вдумчивом и добром, опушенном большой седой бородою, придававшей профессору вид патриарха, засветилась тихая довольная улыбка, полная чарующей прелести кроткого, детски-наивного выражения.
Он повернул голову к открытому окну, выходившему на террасу, и громко проговорил:
— Не правда ли, чудный сегодня день, Танечка?
— Да, папа. Отличный день! — отвечал из глубины комнаты твердый молодой серебристый голосок.
— Что ж ты сидишь в комнате?
— Платье оканчиваю, папочка. Ведь ты обещал в воскресенье идти со мной в Ораниенбаум на музыку. Мы пойдем, не правда ли? — прибавила Танечка с нежной, ласкающей интонацией.
— Конечно, конечно, если тебе хочется! — ласково отвечал старик и в то же время подумал: «Что интересного находит Танечка на этой глупейшей музыке?»
«А впрочем, ей ведь скучно без развлечений… Молодость!» — тотчас же оправдал он Танечку.
— А ты что делаешь, папа?
— Сейчас буду газеты читать.
— Смотри, только не возмущайся!
— Постараюсь, Танечка! — весело сказал старик и прибавил: — Да что это Петра Александровича нет, Танечка?
— А не знаю.
— Уж не поссорились ли вы вчера?
— Я вообще не ссорюсь. Да и не из-за чего с ним ссориться!
— Обещал быть к часу и не приехал. Пожалуй, и совсем не приедет.
— Приедет! — произнесла Танечка с небрежной уверенностью.
Наступило молчание. Старик стал было читать телеграммы, но, не дочитав их, снова заметил:
— А славный человек этот Петр Александрович! Не правда ли, Танечка?
— Отличный, папочка. Такая же Эолова арфа, как и ты.
В молодом веселом голоске прозвучала едва заметная ироническая нотка.
Но старый профессор этой нотки не уловил и оживленно продолжал:
— И главное, Танечка, с сердцем человек. Нет в нем этого противного нынешнего индифферентизма… Искорка божия горит в Петре Александровиче, и чуткая совесть есть. Небось из него самодовольный ученый болван не вышел… Самомнением он не грешит и своего бога не продаст… Это, Танечка, дорогая черта.
— Влюблен ты в своего доцента! — со смехом проговорила Танечка… — Послушать тебя, так он совершенство…
— Совершенства нет, девочка, а что человек он хороший — это вне сомнения. И голова светлая!.. Работал-то он как, если бы ты знала!.. И всем обязан себе одному… Перед нашим братом профессором не юлил… Ни к кому не забегал… За все это я его и люблю. И он нас любит.
— Тебя в особенности, папа, — вставила Танечка.
— И тебя не меньше, я думаю. Пожалуй, и больше… Как ты думаешь, Танечка?
— Думаю, что ты ошибаешься. Со мной он больше бранится, папочка, и постоянно спорит.
— Горячий он, потому и спорит. А он привязан к тебе… А ты? — неожиданно спросил старый профессор шутливым тоном.
— К чему ты спрашиваешь? Точно не знаешь, что и очень расположена к Петру Александровичу! — спокойно ответила Танечка.
Старик профессор сконфузился и торопливо проговорил:
— К чему спрашиваю? Так, к слову пришлось, ну… ну и спросил.
И он решительно принялся за газеты.
Но читал он их сегодня рассеянно и, не докончив чтения, задумался.
— Ну, что нового в газетах, папочка?
С этими словами Танечка вошла на террасу и, приблизившись твердой, уверенной походкой к отцу, поцеловала его в лоб.
При виде своей Танечки старик весь просветлел. Во взгляде его светилось столько любви, восторга и умиления, что сразу было видно, что отец боготворил свою дочь.